П вайль и а генис. «Родная речь

"Читать главные книги русской литературы - как пересматривать заново свою биографию. Жизненный опыт накапливался попутно с чтением и благодаря ему…Мы растем вместе с книгами - они растут в нас. И когда-то настает пора бунта против вложенного еще в детстве… отношения к классике", - написали Петр Вайль и Александр Генис в предисловии к самому первому изданию своей "Родной речи" двадцать лет тому назад. Два эмигрировавших из СССР журналиста и писателя создали на чужбине книгу, которая вскоре стала настоящим, пусть и немного шутливым, памятником советскому школьному учебнику литературы. Мы еще не забыли, как успешно эти учебники навеки отбивали у школьников всякий вкус к чтению, прививая им стойкое отвращение к русской классике. Авторы "Родной речи" и попытались снова пробудить у несчастных чад (и их родителей) интерес к отечественной изящной словесности. Похоже, попытка увенчалась полным успехом. Остроумный и увлекательный "антиучебник" Вайля и Гениса уже много лет помогает выпускникам и абитуриентам успешно сдавать экзамены по русской литературе.

Петр Вайль, Александр Генис
Родная Речь. Уроки Изящной Словесности

Андрей Синявский. ВЕСЕЛОЕ РЕМЕСЛО

Кто-то решил, что наука должна быть непременно скучной. Вероятно, для того, чтобы ее больше уважали. Скучное - значит, солидное, авторитетное предприятие. Можно вложить капитал. Скоро на земле места не останется посреди возведенных до неба серьезных мусорных куч.

А ведь когда-то сама наука почиталась добрым искусством и все на свете было интересным. Летали русалки. Плескались ангелы. Химия именовалась алхимией. Астрономия - астрологией. Психология - хиромантией. История вдохновлялась Музой из хоровода Аполлона и вмещала авантюрный роман.

А ныне что? Воспроизводство воспроизводства?

Последний приют - филология. Казалось бы: любовь к слову. И вообще, любовь. Вольный воздух. Ничего принудительного. Множество затей и фантазий. Так и тут наука. Понаставили цифры (0,1; 0,2; 0,3 и т. д.), понатыкали сноски, снабдили, ради научности, аппаратом непонятных абстракций, сквозь который не продраться ("вермекулит", "груббер", "локсодрома", "парабиоз", "ультрарапид"), переписали все это заведомо неудобоваримым языком, - и вот вам, вместо поэзии, очередная пилорама по изготовлению бесчисленных книг.

Уже в начале столетия досужие букинисты задумывались: "Иной раз дивишься - неужто у человечества на все книги мозгов хватает? Мозгов столько нет, сколь книг!" - "Ничего, - возражают им наши бодрые современники, - скоро читать и производить книги будут одни компьютеры. А людям достанется вывозить продукцию на склады и на свалки!"

На этом индустриальном фоне, в виде оппозиции, в опровержение мрачной утопии, и возникла, мне представляется, книга Петра Вайля и Александра Гениса - "Родная речь". Название звучит архаически. Почти по-деревенски. Детством попахивает. Сеном. Сельской школой. Ее весело и занятно читать, как и подобает ребенку. Не учебник, а приглашение к чтению, к дивертисменту. Не восславить предлагается прославленную русскую классику, а заглянуть в нее хотя бы одним глазком и тогда уже полюбить. Заботы "Родной речи" экологического свойства и направлены на спасение книги, на оздоровление самой природы чтения. Основная задача формулируется так: "Книгу изучали и - как часто бывает в таких случаях - практически перестали читать". Педагогика для взрослых, в высшей степени, между прочим, начитанных и образованных лиц.

"Родную речь", журчащую, как ручей, сопровождает неназойливая, необременительная ученость. Она предполагает, что чтение - это сотворчество. У всякого - свое. В ней масса допусков. Свобода трактовок. Пускай наши авторы в изящной словесности собаку съели и выдают на каждом шагу вполне оригинальные повелительные решения, наше дело, внушают они, не повиноваться, а любую идею подхватывать на лету и продолжать, иногда, быть может, в другую сторону. Русская литература явлена здесь в образе морского простора, где каждый писатель сам себе капитан, где паруса и канаты протянуты от "Бедной Лизы" Карамзина к нашим бедным "деревенщикам", от повести "Москва - Петушки" к "Путешествию из Петербурга в Москву".

Читая эту книгу, мы видим, что вечные и, действительно, незыблемые ценности не стоят на месте, приколотые, как экспонаты, по научным рубрикам. Они - перемещаются в литературном ряду и в читательском сознании и, случается, входят в состав позднейших проблематичных свершений. Куда они поплывут, как повернутся завтра, никто не знает. В непредсказуемости искусства - его главная сила. Это вам не учебный процесс, не прогресс.

"Родная речь" Вайля и Гениса - это обновление речи, побуждающее читателя, да будь он семи пядей во лбу, заново перечесть всю школьную литературу. Прием этот, известный издревле, называется - остранением.

Чтобы им воспользоваться, нужно не так уж много, всего лишь одно усилие: посмотреть на действительность и на произведения искусства непредвзятым взглядом. Как если бы вы их читали впервые. И вы увидите: за каждым классиком бьется живая, только что открытая мысль. В нее хочется играть.

ОТ АВТОРОВ

Для России литература - точка отсчета, символ веры, идеологический и нравственный фундамент. Можно как угодно интерпретировать историю, политику, религию, национальный характер, но стоит произнести "Пушкин", как радостно и дружно закивают головами ярые антагонисты.

Конечно, для такого взаимопонимания годится только та литература, которую признают классической. Классика - универсальный язык, основанный на абсолютных ценностях.

Русская литература золотого XIX века стала нерасчленимым единством, некой типологической общностью, перед которой отступают различия между отдельными писателями. Отсюда и вечный соблазн найти доминантную черту, отграничивающую российскую словесность от любых других - напряженность духовного поиска, или народолюбие, или религиозность, или целомудренность.

Впрочем, с таким же - если не большим - успехом можно было бы говорить не об уникальности русской литературы, а об уникальности русского читателя, склонного видеть в любимых книгах самую священную национальную собственность. Задеть классика - все равно что оскорбить родину.

Естественно, что такое отношение складывается с малых лет. Главный инструмент сакрализации классиков - школа. Уроки литературы сыграли грандиозную роль в формировании российского общественного сознания в первую очередь потому, что книги противостояли воспитательным претензиям государства. Во все времена литература, как бы с этим ни боролись, обнаруживала свою внутреннюю противоречивость. Нельзя было не заметить, что Пьер Безухов и Павел Корчагин - герои разных романов. На этом противоречии вырастали поколения тех, кто сумел сохранить скепсис и иронию в мало приспособленном для этого обществе.

Однако диалектика жизни ведет к тому, что твердо усвоенное в школе преклонение перед классикой мешает видеть в ней живую словесность. Книги, знакомые с детства, становятся знаками книг, эталонами для других книг. Их достают с полки так же редко, как парижский эталон метра.

Тот, кто решается на такой поступок - перечитать классику без предубеждения - сталкивается не только со старыми авторами, но и с самим собой. Читать главные книги русской литературы - как пересматривать заново свою биографию. Жизненный опыт накапливался попутно с чтением и благодаря ему. Дата, когда впервые был раскрыт Достоевский, не менее важна, чем семейные годовщины.

Мы растем вместе с книгами - они растут в нас. И когда-то настает пора бунта против вложенного еще в детстве отношения к классике. (Видимо, это неизбежно. Андрей Битов однажды признался: "Больше половины своего творчества я потратил на борьбу со школьным курсом литературы").

Пётр Вайль и Александр Генис в своей книге «60-е. Мир советского человека» стремятся реконструировать образ советского человека времён оттепели, выделив своего рода «категории культуры» «шестидесятников», продемонстрировав эволюцию этих взглядов, расцвет и постепенное угасание.

В каждой из глав рассматривается одна из культурных категорий – вместе они сформировали мир советского человека 60-х годов. Образ жизни, мировоззрение людей этого поколения оказали серьёзнейшее влияние на дальнейшую историю Советского Союза – это тем более очевидно Вайлю и Генису в конце 80-х, когда перестройка и гласность вновь возвращают обществу многие идеалы шестидесятников.

60-е в понимании Вайля и Гениса – это прежде всего время утопии . Эта идея трансформируется различным образом в ключевых событиях и явлениях эпохи, но глубинная суть её остаётся неизменной. «Коммунизм, будучи в основе своей литературной утопией, осуществлялся не в делах, а в словах» . Высочайшим проявлением коммунизма в этом понимании стала , на деле успевшая провозгласить только свободу слова. Но именно слова , произнесённые или напечатанные – лежали в основе рассматриваемого исторического периода. Лучшей иллюстрацией этого Вайль и Генис называют высказывание Хрущёва: «Возросли потребности, я бы даже сказал, что не потребности возросли, возросли возможности говорить о потребностях» . В отношении к этим словам заключён один из центральных посылов книги, открыто высказанный лишь в эпилоге – неверно представлять себе 60-е годы в Советском Союзе бесплодными из-за того, что они деятельным образом ничего не изменили в политической системе – суть перемен заключалась в высказываемых мыслях, идеях, переживших за этот период подъём и падение – но ни в коей мере не исчезнувших бесследно.

Главный поэт эпохи, Н.С. Хрущёв, фактически провозгласивший 1961 год «20 годом до новой коммунистической эры», прямо повлиял тем самым на созидание нового периода в истории советского общества, нового мироощущения советского человека. В целом это мироощущение можно назвать более оптимистическим – появляется пространство для некоторой дискуссии в обществе, скинут с пьедестала образ Сталина-вождя (что чрезвычайно важно, хотя бы потому, что уничтожает эту составляющую извечного советского «двоемыслия»). Новым взглядам отвечают новые идеалы – прежде всего космос, провозглашавший безграничные возможности человека (попутно крушивший религиозность), новый-старый образ революции (Кубинская революция, не только как самоценность, но и как возможность освежить память о 1917 годе).

Советский человек, формирующийся под влиянием этих событий, оказывается наделён несколько другими, в сравнении с предыдущими десятилетиями, культурными ориентирами. Герои 60-х – молодые учёные (такие, например, как в фильме Ромма «9 дней одного года»), спортсмены (но, непременно, разносторонне развитые, культурные люди), геологи, отправляющиеся в Сибирь с гитарой и томиком Лорки. Все они обладатели этого нового дерзновенного духа, задорного оптимизма, романтически анти-обывательского – люди, верящие в возможность гармоничного развития (что проявляется и в «многоплановости» самого человека, и в вере в возможность «мирного сосуществования» с Западом). В этих людях ещё достаточно силён дух патриотизма, освящённый памятью о совсем недавней «Великой Отечественной Войне», демонстрирующей общую «правильность» выбранного коммунистического курса. Для тех же из них, кто уже выбрал путь «инакомыслия» всё же остаётся , как возможного противовеса сталинскому тоталитаризму, вера в трудный диалог с властью на её поле («соблюдайте свою Конституцию!»).

Возникающий мир носил характер «карнавального» (как раз в духе «реабилитированного» к тому моменту творчества Бахтина): здесь и типично советское «двоемыслие», гордость за страну – и плохо скрываемое восхищение перед Америкой, публикации Солженицына – и . Очень показательными эти противоречия выглядят в деятельности самого Хрущёва: «Драматический конфликт 60-х в целом и самого Хрущёва в частности заключался в разрыве между стилем времени и застойностью механизмов общественной, политической, экономической, культурной жизни» . Согласно Вайлю и Генису, Хрущёв до некоторой степени боролся сам с собой – сам накладывал на себя ограничения, которые не давали ему двигаться в направлении, которое он, казалось бы, сам же и выбирал. В искусстве иллюстрацией такого рубежа стал разгром выставки в Манеже – опасность которой заключалась именно в аполитичности, приверженности новым абстрактным формам искусства (а значит «непохожим на жизнь», а эта «похожесть» так важна для 60-х). На ещё более обобщённом уровне авторы отмечают диалогичность «чёрно-белых» взглядов на мир у «шестидесятников»: смех-слёзы, радость-горе, «наше»-«ненаше». Заграница, как «миф о загробной жизни» становится всё более известной, но оттого краски пропаганды не становятся менее мрачными. «Мы» совершенно определённо не такие, как «они». «Граница между “нашими” и “ненашими” не государственная, а видовая, как между животными и минералами» .

Полемика, таким образом, временами приобретает абсурдный, с точки зрения людей более позднего времени, характер. Наивными кажутся споры «какой человек Шухов?» или рассуждения о личностных качествах Матрёны из «Матрёниного двора» – за литературным героем всегда видят реального человека, о нём спорят, его позицию обсуждают. Совершенно не случайно Хрущёв как-то называет Солженицына «Иваном Денисовичем» (эзопов язык самиздата ещё именует его «Исаичем»). «60-е не обладали литературным взглядом, потому что сами 60-е были литературным произведением: так нельзя увидеть себя спящим» .

Однако это молодое, здоровое устремление к «гармонии» (состоявшее из многих направлений, в том числе и диссидентского) сильно меняет свой вектор развития к концу 60-х годов. «Дом» сменяет «дорогу», «христианство» (точнее, устремление к религиозности) «науку», «истина» – «правду», «русское» – «советское», «прошлое» – «будущее». В стране и обществе происходит поворот к имперским ценностям – лишается вдохновения дружба с Кубой, спорт из «Быстрее! Выше! Сильнее!» вновь воспринимается как оружие мировой политики и должен «наказать», «разгромить», «продемонстрировать превосходство». В то же время происходит некоторый раскол в «правозащитном» движении – осознавшем невозможность дальнейшей борьбы по старым правилам. Диссидентская среда несколько замыкается вокруг «культовых» фигур, в чём-то даже приобретает неприятный партийный характер (вроде составления «списков неподписавших обращения к властям»).

Окончательным крушением идеологии 60-х годов стал ввод войск в Чехословакию в августе 1968 года. Для коммунистического движения он сыграл неоднозначную роль: с одной стороны, продемонстрировал жестокость и тоталитарный характер его лидера – СССР , с другой – навечно сохранил идеал «социализма с человеческим лицом», означавший возможность построения коммунистической утопии в будущем. Внутри Советского Союза он оказался разрушительным – размежевав государство и интеллигенцию – и даже само общество, в более широком смысле. Каждый гражданин был поставлен перед выбором: либо признать преступный характер советской системы, либо закрыть глаза, промолчать – и стать «соучастником» свершившегося беззакония. Утопия была утеряна – вера в советский коммунистический путь если и не исчезла совсем, то вновь оказалась отодвинута в некое неопределённое будущее.

1.

П.Вайль и А.Генис, Вайль-и-Генис оказались едва ли не самыми заметными фигурами в новой журналистике, выработавшейся здесь, у нас, в конце 80-х - начале 90-х. Внутренняя свобода воспитывалась тогда через свободу внешнюю: через обширные (доселе невиданные) информационные потоки, путешествия, иронические интонации. Через необязательность.
На ту ситуацию Вайль-и-Генис легли идеально: стилистически и бытийственно обгоняя сложившиеся в метрополии обычаи и нравы, они легко стали выразителями нового сладостного стиля. Тем более что, в отличие от других писателей-эмигрантов (Довлатова, Бродского, Соколова, кого угодно), до этого момента их не знали. Может быть, слышали - по «Радио Свобода», но не читали.
Таким образом, выходит, что отношение к творчеству А.Гениса и П.Вайля, помимо прочего, оказывается еще и отношением к эмигрантскому дискурсу вообще. Конечно, все помнят, что Максимов рубится с Синявским, а Бродский с Солженицыным, но то - крайности и титаны. А есть ведь еще, помимо полюсов, достаточно большой слой обычных (нормальных), творчески активных людей. Которые, да-да, на некоторое время пропали, скрылись из виду по независящим от редакции причинам, а потом вновь возникли в одночасье со своими странностями и незаемным опытом.
В том числе, и эстетическим.
Отношение к эмигрантам менялось от самого восторженного до прохладного, пока не вошло в норму: какая, собственно говоря, нам разница, где автор живет? Лишь бы писал хорошо. Самое интересное, что и Вайль-с-Генисом неосознанно подчиняются этой самой синусоиде отношения, выстраивая творческие стратегии в соответствии с переменой отношения родины к их эмигрантской участи.
Это, видимо, судьба у них такая - быть выразителями вообще. Эмиграции, нового журнализма, эссеистики... Легко становиться в центр явления, символизировать его, а потом быть этим самым явлением пожранными. Оставляя после себя ощущение гулкой пустоты...
Странное дело: блестящие и изысканные, точные, бесконечно остроумные опусы Вайля и Гениса, Гениса и Вайля, идеально смотрятся только в газетах или журналах. Именно они (в том числе - и они), как оказывается, задают вектор контекста; это именно с их помощью возникает, завязывается в изданиях неуловимое и трудно описуемое, но столь необходимое для нормального функционирования периодического издания жизни вещество.
И совершенно иной коленкор возникает, когда те же самые тексты (лучшие из них) собираются в авторские сборники. Все те же черты стиля, что выгодно высвечиваются в контексте того или иного СМИ, в сольной солянке оборачиваются монотонными минусами.
Возможно, срабатывают особенности методы, разработанной, разыгранной Вайлем и Генисом: когда собственное, оригинальное высказывание строится на фундаменте готовых информационных блоков. Know-how их в том, как раз, и заключается, что широкий культурный кругозор позволяет сопоставлять совершенно несопоставимые, казалось бы, вещи.
Как в загадке из Кэролловской «Алисы».

Это раньше про кино писали только как про кино, а про театр - только как про театр, исходя из внутрицеховых оценок и критериев. Что способствовало созданию птичьего языка у глубоких знатоков своего дела, узкой касты «знаточеской среды», имеющей, при этом, весьма небольшой угол обзора. Вспомним сравнение специалиста с болеющим флюсом, придуманное еще Козьмой Прутковым. «Широкий читатель» в такой ситуации оказывается в стороне от этого самого «флюса». Он просто не учитывается, ибо куда важнее оказывается возможность производства гамбургского счета.
Никакой демократии!
Но пришли иные времена...
Тут все совпало: и кризис традиционных культурных дискурсов, и изменение социально-психологического климата. И переезд высоколобой критики в ежедневные газеты. Заслуга новой журналистики, помимо прочего, заключается еще и в широте охвата. Оказалось и возможным, и стильным, сопряжение несоединимого. Когда литературный, казалось бы, критик Вячеслав Курицын пишет о Венецианской Бьеннале, поэт Глеб Шульпяков - об архитектурном решении Британского музея, а покойный Михаил Новиков - не только о книжках недели, но еще и об автогонках, возникает новое, качественно иное состояние информационного поля.
Оно теперь, точно борхесовский алеф, дает возможность увидеть одновременно «во все стороны мира», любую точку культурного пространства. Автор сам назначает себе свое собственное понимание культуры; того, что может называться искусством. Именно так культурная журналистика, с постоянными отсылками, линками и сносками, уподобляется интернету, становится его прообразом и подобием.
Безграничные информационные потоки порождают безграничные возможности для комбинаторики. Отчего-то (ошибочно, разумеется) все это богатство начинает называться постмодернизмом.
Автор оказывается медиатором, проводником, в буквальном смысле, связистом. Скажем, есть разработанная теория масс-медиа и бесчисленное количество работ по дзен-буддизму. Находится человек, который соединяет два этих, совершенно разнонаправленных информационных потока - сначала внутри собственного сознания, затем - и в своих текстах...
Остается лишь придумать связки и переходы, архитектуру коммуникации, вот текст и готов. Нормальная современная, безотходная, экологически чистая технология, в которой, между прочим, нет ничего несамостоятельного или нетворческого, постыдного или плохого.
Ведь для сопряжения всего со всем, необходимы опыт и глубина, широта кругозора, гибкость мысли и постоянное самообразование. ИХМО, Вайль-и-Генис если не придумали эту самую методу, то, в современном контексте, оказались едва ли не наиболее яркими и интересными ее выразителями.

Теперь, понятно, как она, технология эта, появилась у них на свет. Как возникла. Просто встретились два одиночества, завели разговор. Петр обладал своим жизненным опытом, Александр - своим. Начали писать, притирать, перетирать разное - в одно, в одном; вот и получилось то, что получилось: что-то от Вайля, что-то от Гениса, и нечто общее - клейкая прокладка соединения; то, что между.
Как слеза в сыре.
Нормальный такой механизм культурного обмена.

Это же большая загадка, что же, собственно говоря, возникает между людьми, которые собираются и работают вместе. Эффективность мозговых штурмов, этика взаимоуважения, параллельность мозговых извилин...
Очень даже интересно понять, проследить, что привносит один и что отдает, в общий котел, другой. Необходимы же и смирение интеллектуальной гордыни, и аккуратность (корректность) в соблюдении авторских прав. Текст, как ребенок (трудно удержаться от такого сравнения), возникает один на двоих, необходимость делиться - вот что воспитывает и делает нас по-настоящему сильными. Щедрыми.
Думаю, они еще расскажут об этом уникальном способе со-творчества, потому что мимо этого просто невозможно пройти, очень уж сладкая, манкая тема. Однако уже сейчас, рассматривая тексты, написанные врозь, можно понять, кто из них, в распавшемся ныне тандеме (а человеческие отношения у них, интересно, сохранились?) за что отвечал. Стала очевидной разница. Ибо параллельность извилин не отменяет особости творческой физиологии.
Кстати, симптоматично, что обе новые публикации П.Вайля в «Знамени» и А.Гениса в «Новом мире» сдвигаются по направлению к началу журнальной книжки, перемещаются из заключительной, критической части в сторону поэзии-и-прозы, типа самодостаточных художественных жанров.
Таковыми, тем не менее, как бы и не являясь.
Это по прежнему фирменные Вайль-и-Генисовские эссе, все то же пресловутое взгляд и нечто, за которое их любят или, так же стойко, не любят. Обратим внимание: несмотря на нынешнюю самостийность, Александр Генис и Петр Вайль продолжают развиваться симметрично; что тот, понимаешь, что этот.
В «Трикотаже» Александр Генис делает попытку самоописания (авторское обозначение жанра). Метода, фирменное know-how остается прежним, меняется лишь объект, отныне замененный субъектом. Детство, бабушка, знакомые. Густая, литая проза, точные метафоры, как бы исподволь срывающиеся с кончика клавиатуры формулировки.
Но Генис, по-прежнему, не хочет работать в одиночестве. В помощники он призывает то Сергея Довлатова, чьи интонации легко узнаваемы и с которыми Генис сжился во время написания своего «Филологического романа»; то Бориса Парамонова, под легко раскрываемым псевдонимом возникающим в «Трикотаже»; то кого-то еще (Юрий Олеша со своим принципом работы с метафорами, например).
Генис создает плотное, не продохнуть, текстуальное вещество, сюжет заменяется нагнетанием честной интеллектуальной работы, текст думает, а не дышит. Повышенная концентрированность - вот что не дает «Трикотажу» стать, собственно, прозой (другое дело, а нужно ли ему это?), с ее чередованием сильных и слабых периодов, спадов и подъемов, внутренней растительной жизни. Генис свой текст не выращивает, но строит, жестко, расчетливо.
Как Петр Первый какой-нибудь.
Комплекс отличника, играющего мускулами на уроке физкультуры. Он точно и лучше всех знает - как да что. Он всем им покажет... И ведь действительно - знает. И, как оказывается (никто и не сомневался), может. Когда долго и подробно изучаешь и описываешь творчество других творцов, однажды вдруг понимаешь: и ты бы мог, как шут.
И начинаешь писать сам. В этом смысле, подзаголовок публикации «автоверсия» выглядит весьма символично: на всех парусах А.Генис идет к прозе, к более-менее традиционной беллетристике. Когда-нибудь, возможно, из середины журнальной книжки он переместится к самому ее началу.
«Европейская часть» Петра Вайля, опубликованная в рубрике «non-fiction» выглядит более традиционно, по-вайль-и-геневски. С продолжением тем, начатых в книжках про родную речь и кухню в изгнании. В ней описаны путешествия по России. Пермь, Ярославль, Калининград, Калуга. Нечто похожее Вайль делал в книге «Гений места», сопрягая харизматические, значимые для мировой культуры, фигуры и насыщенные смыслом ландшафты.
Однако в случае с российскими реалиями вариант «Гения места» не проходит. Во-первых, потому что, на этот раз, автор оказывается отнюдь не сторонним наблюдателем. Он не турист, но блудный сын, возвращающийся на родину. Он не узнает новое, но вспоминает о знакомых пространствах то, чего не знал раньше.
Именно поэтому, во-вторых, отталкиваясь от привычных для своей методы правил (фигура - пейзаж - достопримечательности), Вайль застревает на всяких жизненных случаях, на обычных (рядовых) людях, смешных черточках провинциального быта. Россия не структурирована, и это - в-третьих. Вот в «Европейской части» все и расползается в разные стороны, никакой тебе морали. Никакого сухого остатка.
Даже выкликание фигур, необходимых для понимания того или иного места (Кант или Леонтьев) ничего не объясняет. Чужие тексты, привлеченные в качестве костылей (записи в гостевой книге калининградского музея или высказывания великих, наклеенные в общественном транспорте Перми), общий контекст не стягивают, но лишь подчеркивают зияние отсутствующей цельности.
Слишком разрежен здесь воздух, слишком жидок бульон. Культурный слой, что английский газон, нуждается в многолетнем и тупом возделывании, тогда как нам же - ну всегда не до жиру: только бы день простоять да ночь продержаться.
Поэтому каждый очерк приходится начинать заново, напряжения не возникает, не нагнетается. России, которую мы потеряли, быть не могло, так как мы ее еще и не находили: пример Вайля тому порукой. По привычке, он пытается сопрягать исторические реалии с современными, а ничего не происходит: ни искры, ни пламени, голое автоописание попытки вернуться.
Прошлое страны странным образом совпадает с прошлым самого Петра Вайля, который, вечность спустя, возвращается at home. Субъективный эпос (заметим, противоположный по направлению солженицынскому) возвращенца накладывается на попытки России обрести собственную идентичность. Так, главным героем заметок становится не конкретный топос, но весьма конкретный наблюдатель.
Что, по сути, тоже ведь - еще один вариант приближения к прозе.
Правда, в отличие от А.Гениса, этот заход П.Вайль делает с другого конца: и если первый - разглаживает складки памяти, то второй - изучает необозримые территории. Но интенции снова рифмуются одной на двоих логикой эволюции.
Вот и сейчас - они публикуют свои очерки едва ли не одновременно, очередные попытки доказать себе, нам, но главное - друг другу - что они есть, состоялись и вне уже известного публике дуэта.
Кажется, и дальше они обречены двигаться если не параллельно, то навстречу друг другу, изобретая, осуществляя одну на двоих судьбу, заложниками которой стали, так странно встретившись.

То, что они разошлись в разные стороны, закономерно. Но так странно, что они вообще когда-то были, творили вместе...
Закономерно, потому что повзрослели. Если придумать, что Россия, с ее вечным социальным инфантилизмом, - детский сад, то эмиграция на Запад, первые годы там - школьные годы, чудесные. С книжкою, с чем-то там еще и с песнею... Время интеллектуального и физического мужания, диалога с миром, настоящей и мужской дружбы. Первая любовь и половая (она же социальная) зрелость приходят, как правило, позже.
Это только личная жизнь обрекает человека на одиночество. Ребенок же никогда не бывает один. Содружество П.Вайля и А.Гениса есть пример юношеской, пылкой дружбы. Потом все вырастают, наступает скучная и взрослая капиталистическая жизнь. И каждый, отныне, начинает работать только на себя.
Обратите внимание: капитализм во внутренней жизни Александра Гениса и Петра Вайля наступает параллельно становлению рыночной экономики в России. То есть, оказавшись на Западе, наш человек так и остается нашим человеком, завязанным на то, что происходит тут, здесь и сейчас.
Особенно актуально это оказывается для того, кто привык идти по жизни под руку с кем-то еще. Для апостолов от письма, для Петра и Александра.
Вот и нынешняя их попытка прозы возникает под влиянием перемен в литературном климате России, где возникает рынок романов, а отдельные издания начинают цениться больше, чем журнальные публикации.
Нынешнее их отставание (все еще эссе, а не уже беллетристика) точно так же символично, как и прежнее, перестроечное опережение, являют миру два стороны одной и той же медали.
Диалектика души, как обозначали главную тему Льва Толстого в школьном учебнике литературы.
Диалектика живых душ, всегда оказывающаяся интереснее мертвой реальности текста.
О том и сказ.

Петр Вайль, Александр Генис

Родная речь. Уроки изящной словесности

© П. Вайль, А. Генис, 1989

© А. Бондаренко, художественное оформление, 2016

© ООО “Издательство АСТ”, 2016 Издательство CORPUS ®

* * *

С годами я понял, что юмор для Вайля и Гениса – не цель, а средство, и более того – инструмент познания жизни: если ты исследуешь какое-то явление, то найди, что в нем смешного, и явление раскроется во всей полноте…

Сергей Довлатов

«Родная речь» Вайля и Гениса – это обновление речи, побуждающее читателя заново перечесть всю школьную литературу.

Андрей Синявский

…знакомые с детства книги с годами становятся лишь знаками книг, эталонами для других книг. И достают их с полки так же редко, как парижский эталон метра.

П. Вайль, А. Генис

Андрей Синявский

Веселое ремесло

Кто-то решил, что наука должна быть непременно скучной. Вероятно, для того, чтобы ее больше уважали. Скучное – значит, солидное, авторитетное предприятие. Можно вложить капитал. Скоро на земле места не останется посреди возведенных до неба серьезных мусорных куч.

А ведь когда-то сама наука почиталась добрым искусством и все на свете было интересным. Летали русалки. Плескались ангелы. Химия именовалась алхимией. Астрономия – астрологией. Психология – хиромантией. История вдохновлялась музой из хоровода Аполлона и вмещала авантюрный роман.

А ныне что? Воспроизводство воспроизводства? Последний приют – филология. Казалось бы: любовь к слову. И вообще, любовь. Вольный воздух. Ничего принудительного. Множество затей и фантазий. Так и тут: наука. Понаставили цифры (0,1; 0,2; 0,3 и т. д.), понатыкали сноски, снабдили, ради научности, аппаратом непонятных абстракций, сквозь который не продраться (“вермикулит”, “груббер”, “локсодрома”, “парабиоз”, “ультрарапид”), переписали все это заведомо неудобоваримым языком – и вот вам, вместо поэзии, очередная пилорама по изготовлению бесчисленных книг.

Уже в начале ХХ столетия досужие букинисты задумывались: “Иной раз дивишься – неужто у человечества на все книги мозгов хватает? Мозгов столько нет, сколь книг!” – “Ничего, – возражают им наши бодрые современники, – скоро читать и производить книги будут одни компьютеры. А людям достанется вывозить продукцию на склады и на свалки!”

На этом индустриальном фоне, в виде оппозиции, в опровержение мрачной утопии, и возникла, мне представляется, книга Петра Вайля и Александра Гениса – “Родная речь”. Название звучит архаически. Почти по-деревенски. Детством попахивает. Сеном. Сельской школой. Ее весело и занятно читать, как и подобает ребенку. Не учебник, а приглашение к чтению, к дивертисменту. Не восславить предлагается прославленную русскую классику, а заглянуть в нее хотя бы одним глазком и тогда уже полюбить. Заботы “Родной речи” экологического свойства и направлены на спасение книги, на оздоровление самой природы чтения. Основная задача формулируется так: “Книгу изучали и – как часто бывает в таких случаях – практически перестали читать”. Педагогика для взрослых, в высшей степени, между прочим, начитанных и образованных лиц.

“Родную речь”, журчащую, как ручей, сопровождает неназойливая, необременительная ученость. Она предполагает, что чтение – это сотворчество. У всякого – свое. В ней масса допусков. Свобода трактовок. Пускай наши авторы в изящной словесности собаку съели и выдают на каждом шагу вполне оригинальные повелительные решения, наше дело, внушают они, не повиноваться, а любую идею подхватывать на лету и продолжать, иногда, быть может, в другую сторону. Русская литература явлена здесь в образе морского простора, где каждый писатель сам себе капитан, где паруса и канаты протянуты от “Бедной Лизы” Карамзина к нашим бедным “деревенщикам”, от поэмы “Москва – Петушки” к “Путешествию из Петербурга в Москву”.

Читая эту книгу, мы видим, что вечные и, действительно, незыблемые ценности не стоят на месте, приколотые, как экспонаты, по научным рубрикам. Они – перемещаются в литературном ряду и в читательском сознании и, случается, входят в состав позднейших проблематичных свершений. Куда они поплывут, как повернутся завтра, никто не знает. В непредсказуемости искусства – его главная сила. Это вам не учебный процесс, не прогресс.

“Родная речь” Вайля и Гениса – это обновление речи, побуждающее читателя, да будь он семи пядей во лбу, заново перечесть всю школьную литературу. Прием этот, известный издревле, называется – остранением.

Чтобы им воспользоваться, нужно не так уж много, всего лишь одно усилие: посмотреть на действительность и на произведения искусства непредвзятым взглядом. Как если бы вы их читали впервые. И вы увидите: за каждым классиком бьется живая, только что открытая мысль. В нее хочется играть.

Для России литература – точка отсчета, символ веры, идеологический и нравственный фундамент. Можно как угодно интерпретировать историю, политику, религию, национальный характер, но стоит произнести “Пушкин”, как радостно и дружно закивают головой ярые антагонисты.

Конечно, для такого взаимопонимания годится только та литература, которую признают классической. Классика – универсальный язык, основанный на абсолютных ценностях.

Русская литература золотого XIX века стала нерасчленимым единством, некой типологической общностью, перед которой отступают различия между отдельными писателями. Отсюда и вечный соблазн найти доминантную черту, отграничивающую российскую словесность от любых других, – напряженность духовного поиска, или народолюбие, или религиозность, или целомудренность.

Впрочем, с таким же – если не большим – успехом можно было бы говорить не об уникальности русской литературы, а об уникальности русского читателя, склонного видеть в любимых книгах самую священную национальную собственность. Задеть классика – все равно что оскорбить родину.

Естественно, что такое отношение складывается с малых лет. Главный инструмент сакрализации классиков – школа. Уроки литературы сыграли грандиозную роль в формировании российского общественного сознания. В первую очередь потому, что книги противостояли воспитательным претензиям государства. Во все времена литература, как бы с этим ни боролись, обнаруживала свою внутреннюю противоречивость. Нельзя было не заметить, что Пьер Безухов и Павел Корчагин – герои разных романов. На этом противоречии вырастали поколения тех, кто сумел сохранить скепсис и иронию в мало приспособленном для этого обществе.

Однако знакомые с детства книги с годами становятся лишь знаками книг, эталонами для других книг. И достают их с полки так же редко, как парижский эталон метра.

Тот, кто решается на такой поступок – перечитать классику без предубеждения, – сталкивается не только со старыми авторами, но и с самим собой. Читать главные книги русской литературы – как пересматривать заново свою биографию. Жизненный опыт накапливался попутно с чтением и благодаря ему. Дата, когда впервые был раскрыт Достоевский, не менее важна, чем семейные годовщины. Мы растем вместе с книгами – они растут в нас. И когда-то настает пора бунта против вложенного еще в детстве отношения к классике. Видимо, это неизбежно. Андрей Битов как-то признался: “Больше половины своего творчества я потратил на борьбу со школьным курсом литературы”.

Мы задумали эту книгу не столько чтобы опровергать школьную традицию, сколько чтобы проверить – и даже не ее, а себя в ней. Все главы “Родной речи” строго соответствуют обычной программе средней школы. Конечно, мы не надеемся сказать что-то существенно новое о предмете, занимавшем лучшие умы России. Мы просто решились поговорить о самых бурных и интимных событиях своей жизни – русских книгах.

Петр Вайль, Александр Генис Нью-Йорк, 1989

Наследство “Бедной Лизы”

Карамзин

В самом имени Карамзин слышна жеманность. Не зря Достоевский переврал эту фамилию, чтобы высмеять в “Бесах” Тургенева. Так похоже, что даже не смешно. Еще недавно, до того, как в России начался бум, произведенный возрождением его “Истории”, Карамзин считался всего лишь легкой тенью Пушкина. Еще недавно Карамзин казался элегантным и легкомысленным, вроде кавалера с полотен Буше и Фрагонара, воскрешенных потом художниками “Мира искусства”.

А все потому, что про Карамзина известно одно: он изобрел сентиментализм. Это, как и все поверхностные суждения, справедливо, хотя бы отчасти. Чтобы читать сегодня Карамзина, надо запастись эстетическим цинизмом, позволяющим наслаждаться старомодным простодушием текста.

Тем не менее одна из его повестей, “Бедная Лиза”, – благо там всего семнадцать страниц и все про любовь – все же живет в сознании современного читателя.

Бедная крестьянская девушка Лиза встречает молодого дворянина Эраста. Уставший от ветреного света, он влюбляется в непосредственную, невинную девушку любовью брата. Но вскоре платоническая любовь переходит в чувственную. Лиза последовательно теряет непосредственность, невинность и самого Эраста – он уходит на войну. “Нет, он в самом деле был в армии; но вместо того чтобы сражаться с неприятелем, играл в карты и проиграл почти все свое имение”. Чтобы поправить дела, Эраст женится на пожилой богатой вдове. Узнав об этом, Лиза топится в пруду.

Больше всего это похоже на либретто балета. Что-то вроде “Жизели”. Карамзин, использов...